Методические материалы для семинарских занятий
по дисциплине «Новая социальная история» профессора Н. А. Проскуряковой
Теодор Зелдин. «Социальная история как история всеобъемлющая»
Theodore Zeldin. Social History and Total History //
Journal of Social History, Winter 1976, v. 10, No. 2, p. 237-245.
© Journal of Social History, 1976
Перевод E. M. Долиной

Скачать doc-версию (89 KB)

Опасно писать о «Природе социальной истории». Фактически все прежние споры об этом предмете сводились к поучению или осуждению. Предположение, что возможно согласие, постоянно опровергалось, а об идеях или моделях, которые историки разворачивали перед своими учениками, быстро забывали. Лично я не намерен убеждать кого-то писать историю так или иначе. Я убежден, что история, которую вы пишете, есть выражение вашей индивидуальности. Я согласен с Моммзеном, что нельзя научить писать историю. На мой взгляд, гораздо разумнее поощрять молодых историков к развитию собственной личности, своего видения, своих странностей, чем предлагать им примеры для подражания. Оригинальная историческая работа — это порождение оригинального ума, и ее нельзя написать по рецепту. Однако полезно проанализировать, какие возможности дает личности социальная история и как они использовались до настоящего времени. Историкам стоит подумать о том, что они делают, даже если эти размышления и не доставляют удовольствия.

Мне было предложено не только высказать свои взгляды на социальную историю, но и объяснить, чего я добиваюсь в собственных работах. Это поручение таит в себе опасность. Я думаю, что проще всего понять, о чем книга, прочитав ее. Кроме того, словам историков о своей работе можно верить, видимо, не больше, чем словам политиков о своей политике. В то же время специализация исторических исследований возрастает настолько, что становится все труднее оценить значение сделанного в других областях. Наверно, моральный долг перед коллегами велит историку хотя бы кратко информировать их о своих занятиях, а также писать книги, содержание которых выходит за рамки его собственных узких интересов.

* * *

Социальная история — самый амбициозный вид истории. Амбиции, порожденные как безысходностью, так и идеализмом, обычно мешают отчетливо видеть цели, и поэтому социальная история — это область истории, которая сталкивается с наибольшими трудностями в определении своего предмета. Когда те, кто ею занимается, говорят своем предмете, то обычно пытаются определить его, используя комментарии к слову [154] «социальная». Я считаю, что это ошибка, которая лишь усугубляет путаницу. Слово «социальная» в этом контексте скорее лозунг, чем определение.

Тем, кто занимается социальной историей, нравится считать себя пионерами, которые не просто раздвигают границы знания, а преображают сами исторические методы. Социальная история стала синонимом новой истории. Это и верно, и неверно. Верно, что социальная история постоянно вводит в сферу изучения новые объекты исследования. Но такая любознательность, отражающая позицию и темперамент историка, сама по себе традиционна и отнюдь не присуща только нынешнему поколению или нашему столетию. Социальная история — далеко не новое изобретение. Она — проявление мятежного духа, вечного или, по крайней мере, существующего достаточно давно, который выражает недовольство имеющимися объяснениями и в этом так же традиционен, как и бесконечно повторяющийся конфликт поколений. Главное в ее мятежном порыве — потребность переосмыслить прошлое, привлечь дополнительные резервы, помогающие раскрыть значение событий. Социальная история всегда с некоторым разочарованием, а иногда и с презрением воспринимает историков-предшественников — на их место возводятся новые идолы, которых периодически низвергают. Социальная история выражает свойственное каждому поколению стремление к новизне, она всегда злободневна, современна, актуальна.

В своих ранних формах социальная история означала прежде всего демократизацию истории. Она отвлекала внимание от королей, политиков и парламентариев, утверждая, что и v других людей тоже есть история. Вольтер проповедовал это два века назад. В прошлом веке Маколей, Мишле, Буркхардт и другие историки показали, как по-разному это можно делать. Еще в 1891 г. Фредерик Джексон Тернер заявил, что история должна охватывать все сферы человеческой деятельности. Но для Вольтера отказаться от истории королей значило показать значение лишь таких «гениев», как он сам, а распространение этой тенденции на другие социальные группы происходило очень медленно.

Второй основой для мятежа было стремление подорвать господство политической истории. Но и этот бунт не вполне достиг своей цели. Самое известное определение социальной истории дал Дж.М.Тревельян, когда назвал ее историей без политики. Это можно воспринять и в негативном смысле — что социальная история есть второстепенная или вспомогательная история, забавный вид развлечения, в основном легкого. Вероятно, именно такая интерпретация получила распространение среди широкой публики. Но те, кто придавал большее значение социальной истории, все же не возвели ее в статус действительно самостоятельного предмета, потому что господство политики заменили господством экономики. Сочетание «экономическая и социальная история» стало общепринятым выражением, подразумевающим крепкий союз. Подобное двуединство при примате экономики можно объяснить влиянием марксизма. Но его не следует преувеличивать: первые специалисты по экономической истории были не марксистами, а людьми, на которых глубокое впечатление произвели масштабы индустриализации на трансформацию общества. Тем не менее социальные историки со временем стали видеть свою задачу в анализе социальных групп, критерием для определения которых служило их положение в процессе производства и место в процессе разделения труда — [155] очевидно, что принципы классификации были экономическими. Однако, как это ни парадоксально, марксизм в то же время спас политику от забвения. Поскольку марксистов больше всего интересует связь между организацией экономики и политической властью, они лишили политику права первородства, но не потеряли к ней интереса. В их теории политические революции все еще играют важную роль. Они сохранили хронологическую периодизацию истории, лишь несколько изменив ее. Тем самым функция социальной истории была сведена к решению ряда довольно ограниченных задач.

Третьим импульсом, вызвавшим к жизни социальную историю, стал бунт против выделения истории в особую дисциплину. Произошедшее в XIX в. оформление истории как самостоятельной дисциплины означало, что студенты, желавшие изучать так называемые гуманитарные науки, должны были начать выбирать между различными предметами, преподававшимися в школах и университетах, — специализироваться можно было лишь в одном из них. Это придало истории esprit de corps1, но одновременно способствовало закреплению консервативных стереотипов. Независимые умы, естественно, протестовали. Смысл их протеста ясен из слов молодого Люсьена Февра, впоследствии возглавившего школу «Анналов» во Франции, который однажды заметил, что у него больше общего со своими сверстниками, занятыми другими науками, чем с коллегами-историками. Социальные науки привлекали большинство наиболее талантливых студентов, и блестящие молодые историки предпочитали окунаться в волну нового энтузиазма, а не тащиться по разбитой колее традиционной истории. К концу первой мировой войны история как предмет университетских занятий стала подвергаться критике и явно начала терять популярность. Это было тем более поразительно, что незадолго до этого, на рубеже веков, престиж ее был беспрецедентно высок: в Оксфорде не меньше трети студентов изучали тогда историю. Генри Берр утверждал, что история теряет привлекательность, так как боится переходить к обобщениям: новые академические журналы поощряли узкую специализацию, печатая исследования, интересные лишь нескольким профессионалам. Он призывал историков бросить вызов общественным наукам, используя их для того, чтобы превратить историю в дисциплину, синтезирующую открытия других наук. Он считал, что история должна соединиться с психологией и социологией и попытаться объяснить эволюцию человечества содержательнее и глубже, чем любая отдельно взятая общественная наука.

Мысль о том, что история способна на эту главенствующую роль, была не признаком самонадеянности, а попыткой вернуться к той исключительности, которой она явно отличалась в век национализма. Кондорсе утверждал, что история — «высшая математика общества» и «физиология правительств». Минье дал определение философской истории (той истории, которая делает широкие обобщения) как продолжения естественных наук и главного ключа к наукам о человеке. В начале XIX в. эти притязания воспринимались всерьез. Национальные движения в Европе использовали историческое мифотворчество как свое главное орудие, и историки занимали ведущие посты в правительствах. Это особенно верно для Франции [156] середины XIX в., когда два популярнейших историка, Тьер и Гизо, возглавляли соперничающие политические партии, пока их не сбросили другие историки — Ламартин, Луи Блан, Токвиль и Наполеон III, которые были, помимо всего прочего, авторами солидных исторических трудов. В XX в. претензии историков не имели такого успеха — история удалилась в Академию. Большинство историков стало стремиться обрести статус профессионалов. Они добивались признания своего господства лишь в узкой области. Они перестали претендовать на роль философов и наставников в повседневной жизни. Как это ни парадоксально, именно тогда, когда у истории появилось столько читателей, сколько никогда раньше не было, историки стали скромнее, чем когда бы то ни было. Популяризаторов оттеснили профессионалы. Чем больше становилось профессионалов, тем легче им было жить в своей замкнутой общине.

Скромность большинства историков была, вероятно, оправданной, потому что, несмотря на блеск и богатство воображения новых исторических работ, история, по существу, не предлагала собственного взгляда на мир. История в XX в. жила в долг, заимствуя поочередно у экономики, статистики, социологии, антропологии, географии и психологии. При всех своих притязаниях она оказалась не способной к синтезу и оставалась третьестепенным приложением. Она была еще больше унижена, когда новые общественные науки отвергли ее былой диктат и отказались от некогда модного исторического подхода.

Попытка социальной истории стать главным стержнем гуманитарных исследований также не удалась. Февру представлялось, что на ее основе могут сложиться новые союзы наук, участвующих в междисциплинарных исследованиях. Когда они с Марком Блоком изменили название «Анналов» на «Анналы социальной истории», то имели при этом в виду, что «социальная» — «одно из тех прилагательных, в которые в разное время вкладывался столь разный смысл, что они в конце концов вообще перестали что-либо значить». Поэтому им так понравилось это слово. Они хотели показать, что объект их исследований, — вся жизнь. В соответствии с этой идеей Февр редактировал многотомную Энциклопедию, охватывающую всю сумму знаний. Но с тех пор сфера социальной истории как будто сжалась. Последователи Фёвра, работы которых теперь считаются классикой социальной истории, умерили свои претензии или, по крайней мере, стали упорно считать социальную историю лишь одной областью истории. Так, Бродель разделил свой великий труд о Средиземноморье на три части: первая была географической «квазинеподвижной историей» отношений человека и окружающей среды; вторая была социальной историей и имела дело с социальными феноменами — экономикой, институтами и войнами; третья была историей событий и отдельных людей. Главное отличие между этими частями заключалось в том, что в каждой использовалась своя единица времени. Ле Руа Ладюри, который сменил Броделя в Коллеж де Франс в 1973 г., в своей вступительной лекции, озаглавленной «Неподвижная история»2, сказал, что именно «в экономике, в общественных отношениях, а еще глубже — в биологических фактах, нежели в классовой борьбе» он видит стимулирующую [157] силу долговременных исторических движений. Поэтому он считал историю лишь «арьергардом авангарда», говоря: «Мы оставляем исследователям, представляющим более точные дисциплины, задачу проведения этой опасной рекогносцировки». История «грабит» другие дисциплины. «Нарциссизм» прежней истории осужден. Утешает только то, что презрение, которое проявляют к истории общественные науки, «иссякает»: они начинают понимать, что науке о человеке нужен исторический элемент. Эти притязания не чрезмерны.

Сейчас возникает такая проблема: можно ли вообще говорить об истории как о независимой дисциплине и способна ли история существовать как особый и неповторимый способ познания? Вероятно, можно было бы добавить, что историю отличает ее предмет — человеческая натура, вся человеческая натура со всех точек зрения, и что ее всеобъемлющий характер важнее, чем озабоченность прошлым. Для этого достаточно согласиться с тем, что историки заняты восстановлением и истолкованием прошлого для настоящего и что их цель — познакомить настоящее со всеми обстоятельствами, которые сделали его таким, какое оно есть. Конечно, история гораздо шире, чем экономика или психология, которые имеют дело лишь с определенными аспектами человеческой деятельности. Но антропология, по определению, — тоже наука о человеке, да и философия тоже занимается изучением знаний в целом. Однако на практике очень немногие историки, так же как и очень немногие антропологи или философы, выходят за рамки изучения частностей. В том, что касается истории, выйти за рамки частного невероятно трудно из-за накопления огромной информации — ни один историк не может обозреть всего, что делается человеком. Поэтому было бы разумнее не проводить разграничение между историей и другими предметами, ориентируясь на их идеальные цели, а посмотреть, чего им действительно удалось достичь. На этой основе, очевидно, можно найти, по крайней мере, несколько человек в каждой из этих дисциплин, чьи работы очень схожи.

Можно было бы сказать, что историки отличаются любовью к частностям ради них самих, уважением к личности, событию, случаю и что, в отличие от социологов, они показывают, как сложна жизнь, насколько невозможно охватить все ее варианты, тогда как социологи всегда пытаются объяснять свои данные системно. Но и здесь в действительности историки слишком не похожи друг на друга, чтобы позволять себе такие обобщения: некоторые историки считают, что могут подогнать факты к системе, а некоторые антропологи-эмпирики упиваются фиксацией мельчайших подробностей быта своих племен и не слишком интересуются их истолкованием. Иногда тех, кто практикует различные дисциплины, удается различать только по используемому жаргону. Владение жаргоном гарантирует уважение коллег. Это отличие будет, вероятно, сохраняться еще долго, и оно затемняет факт, что изучающих науки о человеке было бы точнее различать по темпераменту и кругозору, чем по той специальности, которую они получили в молодости. Язык, на котором они говорят, может обладать некоторой спецификой, но это в них не самое важное.

Раньше среди самих историков именно социальные историки отличались большей восприимчивостью к идеям других общественных наук, но сейчас положение скорее всего уже изменилось. Есть «новая» политическая [158] история, которая так же поддается количественному измерению и так же социально ориентирована, как и любая другая история. Дипломатическая история стала охватывать вопросы общественного мнения и умонастроений и новейшие теории международных отношений. История науки все активнее изучает мысль и действие. Демографическая история в высшей степени математизирована. Конечно, во всех отраслях истории, включая и социальную историю, есть историки, которые трудятся не покладая рук и не слишком задумываются обо всех этих экстравагантных новых веяниях. Ни об одном из направлений истории нельзя сказать, что оно обладает монополией на новации.

Поэтому мне кажется, что не имеет смысла создавать барьеры между историками или слишком строго разграничивать модернистов и традиционалистов. Неизбежно с одними мы ладим легче, чем с другими, нам проще их понять, меньший разрыв в специальных знаниях отделяет нас от людей, работающих в схожих областях. По крайней мере, меня это заставляет еще глубже осознать ограниченность собственной подготовки и кругозора. Преодолеть это каждый может только сам. Но его непременно будет сдерживать уже приобретенная им масса знаний. Способ решения этой проблемы является, наверно, главным различием между историками. Мотивация их занятий историей дает больше оснований помещать их в разные категории, чем те частные аспекты прошлого, которые они изучают. Можно предположить, что существуют три основных типа: историки-систематизаторы, «персоналисты» и социальные историки (в последнем случае слово «социальные» опять приобретает несколько иной оттенок). Историк-систематизатор — это тот, кто видит свою цель в объяснении настоящего историческим опытом прошлого. В эту категорию попадают некоторые историки-социалисты. Практическим результатом их работы стала попытка начать издание «Журнала социалистической истории». Историк-«персоналист» — это тот, кто пишет о прошлом, потому что ему это нравится, потому что, живя в прошлом, он испытывает персональное удовольствие. Что это значит, легче всего понять, прочитав «Второе я» Ричарда Кобба. Очень часто для такого человека история прежде всего творческая литературная деятельность. Социальный историк, в противоположность первым двум (хотя и ясно, что эти категории часто и легко совпадают) рассматривает, историю как социальную деятельность, включающую преподавание, членство в профессиональной корпорации, коллективный труд, установление связей с другими историками и другими дисциплинами. У большинства историков есть что-то от всех трех типов, но преобладает какой-то один. Осознав это, историки, может быть, поймут хотя бы одно: если исторические исследования — преимущественно коллективный труд, то странно; что они почти не планируются и не координируются, а если исторические исследования — философская деятельность, как ее понимали в XVIII в., то удивительно, что столь немногие пожелали открыто сказать об этом.

* * *

Мне кажется, что социальная история, именно потому что она добилась таких успехов, в определенном смысле заблудилась среди множества своих достижений. В некоторых отношениях она все еще в плену унаследованных традиций. Моя собственная работа — в какой-то степени реакция на эту [159] ситуацию. Недостаток места не позволяет мне рассказать здесь обо всем, что я попытался сделать в своей последней книге3. Это нелегко изложить в нескольких строчках, поэтому я вкратце скажу лишь о тех моих задачах, которые непосредственно связаны с социальной историей.

Прежде всего, я попытался покончить с тиранией идеи эволюции и хронологического подхода к истории. Было сказано, что время — единственный фактор, который дан историкам, чтобы отличать их от других ученых. Но я слишком хорошо понимаю субъективность истории, влияние сегодняшних проблем на историка, который вглядывается в прошлое, а потому не намерен слишком жестко разграничивать прошлое и настоящее. Я слишком остро чувствую необходимость сохранения влияния истории, чтобы проводить разграничительные линии периодизации, и считаю возможным лишь легким пунктиром наносить хронологическую сеть. «Периодизация» постоянно пересматривается, по мере того как меняется угол зрения историков и отодвигается видимая им линия горизонта. Бродель писал, что у исторического времени есть три скорости. При ближайшем рассмотрении их неизбежно оказывается больше, и каждый вид деятельности обнаруживает свой ритм перемен. Время и впредь будет властвовать над историками, пока происходящие изменения остаются их главной темой, но сегодня влияние идеи эволюции, позаимствованной из биологии XIX в., несколько ослабло. Я лично считаю изменчивость лишь одной из характеристик жизни, которую надо изучать наравне со всеми остальными. Можно воскрешать прошлое, но можно и показывать, что в действительности прошлое живо.

Сейчас в моде поиски «концептуальных конструкций», в которые укладываются исторические проблемы. Это хорошо для тех, кто считает историю служанкой других наук, но я думаю, что можно разработать свои собственные теоретические конструкции. Проблема в том, чтобы твой подход отличался узнаваемой индивидуальностью. Моя личная цель заключалась в раскрытии истории не просто как массы событий и воздействующих факторов, но и как творения памяти. Я пытался, как мог, рассматривая каждый факт, показать и то, что он собой представляет, и то, почему ему стали придавать именно такое значение. В моих глазах история — это события, скрепленные цементом, а цемент представляет собой интерпретацию этих событий. Интеллектуалы, и историки в том числе, сыграли главную роль в обеспечении людям возможности разбираться в прошлом; по существу, они определяют, что именно замечается как в прошлом, так и в настоящем. Освободив события от того, что их цементирует, можно снова предаться мыслям о том, каким образом компоновать и классифицировать события. Одна из главных проблем для историка — как освободиться от построений, унаследованных от своих предшественников.

Существует и тирания идеи социальных классов. Человечество, как это становится все яснее в процессе исследований, можно разделить на группы по многим другим критериям, например эмоциональным, нравственным, физическим. Теперь, когда история не ограничивается политикой и экономикой, эти группы стоит изучать самостоятельно, не полагая a priori, [160] что социальный класс первичен по отношению к ним. Чтобы избавиться от априорных представлений о том, как именно следует в процессе изучения группировать людей и события, я постарался разбить свой материал на мельчайшие элементы. Я использовал своего рода пуантилизм, который сводит сложные явления к самым элементарным формам. Я разбил классы на группы, группы на меньшие группы, а затем показал, какое разнообразие характеризует даже мельчайшие группы. Когда доходишь до индивида, то убеждаешься, что он очень сложен, что в зависимости от обстоятельств он по-разному реагирует на всякое воздействие, причем так, что это выглядит противоречивым и практически непредсказуемым. Поэтому я не стремился найти единый ключ к объяснению человека. Вместо этого я перешел от пуантилизма к изучению индивида одновременно с разных сторон, как будто рисовал не только видимую часть лица, но и затылок, располагая их так, чтобы видеть все сразу. Я старался представить жизнь во всем ее богатстве и противоречивости.

Поэтому я не спешу заявлять, что вижу причинные связи, которые с такой легкостью воображают себе историки. Говорить о причинах — значит приводить доказательства, а доказывать мотивации, характер или интерпретации очень нелегко. Я предпочитаю сопоставления, чтобы читатель сам установил те связи, которые ему подходят. Такой подход имеет свои преимущества: я могу показать каждый фактор во всей его сложности и не убирать то, что не укладывается в причинную схему. Для историков причинность — такой же тиран, как и хронология.

Пытаться вместить всю жизнь в историю — значит стремиться к невозможному, но именно такой идеал ставят перед собой специалисты по социальной истории. Это и мой идеал. Трудность в том, что, чем больше сторон вы охватываете, тем в большей степени требуется специализация и тем в большей степени изучаемая реальность становится суммой «факторов» и «влияний», которые ничто не связывает. Для себя я решил эту проблему, поставив индивида в центр своей книги. Я посмотрел на мир его глазами, вместо того чтобы смотреть в обратном направлении и изучать множество не связанных между собой факторов. Я старался больше, чем это обычно делают историки, использовать психологию, но не как разъясняющую теорию, а как доступ к потаенным сторонам человеческой личности. Разрыв между психологией и социологией понятен, но история может остаться другом их обеих. С определенной точки зрения моя история — это эмоциональная история человека. Поэтому в моей книге шесть разделов: честолюбие, любовь, политика, интеллект, вкус и беспокойство. Это шесть аспектов изучения всей сложности человеческой натуры, которая испытывает социальное, экономическое и физическое воздействие. В своих наиболее пуристских формах социальная история почти утратила ощущение индивида, заменив его абстрактными силами и среднестатистическими выкладками, в которые он входит составной частью. Для меня высшей точкой социальной истории должна стать история всеобъемлющая, охватывающая личность, умонастроения и общество одновременно.

В результате нельзя будет свести факты к простой формуле, а людей разделить на несколько крупных категорий. Я понял, что, изучая поведение и отношения людей в религии, в играх, в политике, в семье, в заботах, их нельзя группировать одинаково. Поэтому я считаю, что [161] история не испытывает преобладающего влияния какой-то одной силы. Я скорее смотрю на нее как на огромное множество перевоплощений и перекрестных различий между людьми. Это создает новые сложности. Я считаю, что задача историка — показать, что жизнь тем сложнее, чем пристальнее в нее вглядываешься, а то объяснение явления, которое уже найдено, почти всегда лишь порождает новые проблемы и неясности. В этом смысле историк сродни философу, который показывает, что простой взгляд на вещи редко бывает разумным.

* * *

Мое понимание истории совпадает с моим пониманием труда историка. Я считаю, что ярлыки очень редко бывают точными. Специалист социальной истории в поисках идентичности никогда не достигнет полного удовлетворения. Стремиться одновременно к отличию от других историков и к единению с ними — естественно, но нужно трезво понимать, что это значит. Необходимо поднимать свой дух заявлениями о принадлежности самому лучшему или самому передовому цеху исследователей, но, будучи историком, нельзя в это верить. Поэтому я думаю, что невозможно ответить на вопрос, какова природа социальной истории. Она будет такой, какой ее сделают это и следующие поколения, отвечая зову времени и особенностям своего характера. Я не считаю долгом стариков говорить молодым, что надо делать. Если старики это знают, они должны делать это сами, а молодые все равно не будут слушать. Нужно дать всем им возможность печататься, спорить, подвергать сомнению и постигать то, что говорят другие.

Если вы всерьез считаете, что у истории должно быть совершенно определенное направление, что она должна быть специализирована и профессионализирована, то вы, скорее всего, придете к выводу, что история служит своим собственным целям и должна быть довольна, достигнув строго определенных рубежей. Тогда история останется бедной родственницей общественных наук. Я со своей стороны считаю, что история — предмет полезный и занимательный. Она не объясняет мир с помощью готовой теории, а дает исследователю материал, из которого он может построить мир сам. Она не дает возможности предсказывать будущее, но помогает понять, что именно вряд ли произойдет. Она позволяет надеяться не столько на знания, сколько на здравый смысл. Историки никогда не смогут занять место экономистов, которых всегда будут ценить как прорицателей. Экономисты имеют дело с закономерностями и формулируют политику на будущее «при прочих равных условиях». Историки понимают, что прочие условия никогда не бывают равными; они знают, как редко законы достигают желаемой цели. Поэтому они — антагонисты обществоведов, они говорят, чего делать нельзя, и не говорят что делать. Их функции не столь блистательны, как у прорицателей. Они всего лишь придворные шуты. Придворный шут культивирует независимость и юмор. Эти качества не совсем бесполезны. И к тому же они позволяют не воспринимать себя слишком всерьез.

Поэтому мне кажется опасным упорное стремление специалистов социальной истории показать, что они не похожи ни на других историков, ни на других ученых [162].

1 Esprit de corps (франц.) — корпоративный дух. (Прим. ред.)
2 Эта лекция опубликована в следующем номере альманаха THESIS. (Прим. ред.)
3 Zeldin T. France, 1848-1945. Vol. 1: Ambition, Love and Politics. Vol. 2: Intellect, Taste and Anxiety. Oxford, 1973. (Прим. автора)
Альманах THESIS. Зима 1993 г. (с. 154-162)
Hosted by uCoz